Искусство Древнего Рима спортно. Параллельно с процветанием эллинистических центров на Западе возрастала военная мощь Рима — сначала небольшой олимпийской республики на берегах Тибра, потом хозяина всей Италии и наконец огромной державы, поглотившей все Средиземноморье, весь античный мир. Падение Карфагена в 146 году до н. э. было переломным событием: начиная с этого момента Рим владел Грецией.
«Плененная Греция победила своего культурного победителя» (Гораций).
Это сказано очень точно. Гордый Рим, непреклонный и суровый в борьбе за мировое господство, послушно склонил голову перед великой греческой культурой. Собственные художественные традиции римлян были довольно скудны; их первоначальная мифология, в отличие от эллинской, безобразна и прозаична.
Рим воспринял и ассимилировал весь пантеон грееских божеств, дав им только другие имена:
- Зевс стал Юпитером,
- Афродита — Венерой
- Apec — Марсом и т. д.
Выросши в могущественное государство, Рим создал свою литературу, правда, восходящую к гречеким истокам, но сильную и самобытную. В пластических искусствах самобытность
Рима проявлялась меньше: римские художники не столько даже продолжали греческие традиции, сколько усердно воспроизводили и копировали греческие образцы.
Римская культура с самого начала таила в себе зерна упадка, потому что рабовладеческий Рим явился последним актом истории рабовладельческого общества — он
ступил на сцену, когда противоречия внутри общества достигли угрожающей остроты.
Даже когда Рим находился в зените славы, то есть в период поздней республики и ранней империи Августа (конец I в. до н.э. -начало I в. н. э.), затем при Антонинах
(II в.), в его искусстве было больше внешней эффектности, чем подлинного величия.
Величие Рима искусственно поддерживалось штыками легионеров. Государство непрерывно сотрясали грозные восстания рабов, начиная со знаменитого восстания Спартака. Они смыкались с восстаниями в провинциях, все усиливался напор варварских племен на внешние границы, а развращенность римской верхушки, преступность императоров, ужасы террористического режима при Юлиях-Клавдиях.
Дворцовые заговоры и интриги достигали таких кризисных форм, что «упадок Рима» недаром считается символом всяческого общественного разложения и гнилости. Начиналась агония рабовладельческого строя, и это ощущение «начала конца», надвигающегося неотвратимого распада, обессиливало и мертвило пышнуюримскую культуру еще задолго до окончательного краха.
Римское искусство рано выучилось льстить и притворяться. Уже в героизированных статуях Августа, изображаемого в виде республиканского полководца (хотя в действительности Август был императором, сохранив только видимость и названия республиканских форм правления), театрально простирающего руку к войскам, есть натянутая выспренность и фальшь. И уже явно лживы и нарочиты портреты ничтожного императора Коммода в виде Геракла, с палицей и львиной шкурой на плечах, или Нервы в облике Юпитера.
Когда египтяне изображали своих фараонов в образе бога,— в этом не было ничего отталкивающего, не ощущалось лжи. Потому что в эстетических идеалах восточной древности триада «бог — царь — герой» была действительно нерасторжимой. Тогда это было «всемирно историческим заблуждением», в это верили. В императорском Риме подобным вещам уже не верили нисколько, да и вообще мало во что верили: философская мысль лихорадочно блуждала, охотнее всего склоняясь к горестно-иронической покорности слепой судьбе, проповедуемой стоиками.
Пороки императоров ни для кого не были секретом; римлянин Тацит, «бич тиранов», описывал их в самых откровенных и энергичных выражениях. Тем не менее престиж власти, опирающейся на военную силу, должен был поддерживаться всячески, и ни один самый преступный властитель не имел недостатка в воспевателях и льстецах. В этих неискренних и напыщенных прославлениях участвовало и пластическое искусство.
Но все же оно фальшивило только наполовину, и под покровом официальной лести сквозила «тацитовская» беспощадность взора, лишенного иллюзий. Даже в упомянутых «героизированных» портретах есть странная противоречивость. Если мысленно освободить портрет Нервы от его божественных атрибутов — поза Юпитера, идеализированный полуобнаженный торс, венок, — останется морщинистое, жесткое, с опущенными углами губ, довольно неприятное лицо старого человека. Это его подлинное лицо. А в портретах-бюстах, менее официальных, жесткая трезвость характеристик еще более очевидна и поразительна.
В этом смысле римский скульптурный портрет — явление по-своему замечательное. Он не похож ни на египетский, ни на греческий — в этом жанре римляне внесли в историю искусства совершенно свое образный вклад; портрет — лучшее, что они создали.
Посмотрим на чванного, обрюзглого Вителлия (он несколько месяцев просидел на троне и был брошен в Тибр восставшими солдатами), на хищного банкира Юкунда с его торчащими ушами, на даму-сириянку с изысканной прической и туманным меланхолическим взором, на свирепого и подозрительного Каракаллу, на грубого по-солдатски Филиппа Аравитянина, наконец, на эрмитажный портрет неизвестного римлянина, до такой степени характерный и «натуральный», что нам покажется, будто мы где-то встречали этого человека.
Говоря языком современных понятий, можно было бы, пожалуй, сказать, что римские портреты натуралистичны,— особенно позднейшие, III столетия. Детали лиц показаны как будто при ярком и безжалостном свете, ничего не укрылось: отвисшие жировые складки, мешки под глазами, щетина на плохо выбритых подбородках. В этом «натурализме» есть своя правда, правда эпохи.
Римские портреты с беспристрастием точнейшего зеркала говорят о глубине переживаемого кризиса, о кризисе самого общественного сознания, а следовательно, и о кризисе искусства. Порой эти портреты производят странное впечатление. Они кажутся поразительно живыми, перед нами подлинные люди. Но мы чувствуем, что это люди, существование которых лишено какого-то важнейшего жизненного нерва. Они могут выглядеть сильными и энергичными или, напротив, слабыми и вялыми, красивыми или некрасивыми, жестокими или добродушными, в сущности, не говорят нам ни «да» ни «нет». Этический и эстетический идеал утрачен в самой жизни, следовательно, и в искусстве.
Лучшие люди Рима, к которым принадлежал и император-философ Марк Аврелий, это отчетливо сознавали.
Марк Аврелий записывал среди своих афоризмов: «Время человеческой жизни — миг; ее сущность — вечное течение; ощущение — смутно; строение всего тела — бренно; душа — неустойчива; судьба — загадочна; слава — недостоверна».
И вместе с тем какая ирония! Марк Аврелий, философ-стоик, фаталист, один из любимых мыслителей Льва Толстого, в течение двадцати лет правил разлагающейся империей, вел войны, сопротивлялся натиску варваров на римские границы,— словом, играл «роль», ему чуждую, выполнял «долг», смысл которого ему представлялся неустойчивым, смутным, недостоверным. Печальным парадоксом кажется, что именно этому негероическому императору был воздвигнут конный памятник — первый дошедший до нас конный памятник в
истории искусства.
Кроме скульптурного портрета римское искусство сделало значительный вклад в мировую культуру своим зодчеством. Римская архитектура не может сравниться в художественном обаянии с греческой, но она грандиозна, весьма эффектна и по своей инженерно-строительной технике уходит далеко вперед от простой балочной конструкции греческого храма. В ней впервые появляется конструкция сводов. Типы римских построек разнообразны, светские не менее значительны, чем культовые, и многие из них утвердились в мировой архитектуре на века.
Это, например, тип базилики со сводчатым перекрытием, который впоследствии лег в основу христианских церквей (в Риме базилика была светским сооружением); это мощные акведуки — многоярусные каменные мосты, несущие водопроводные трубы; это пышные триумфальные арки, воздвигаемые в честь военных побед.
В I и II столетиях были выстроены знаменитый Колизей — амфитеатр, вмещающий десятки тысяч зрителей, где происходили гладиаторские бои и травля зверей, и грандиозная купольная ротонда — Пантеон, «храм всех богов», в котором впервые образный акцент был перенесен с внешнего вида на внутреннее пространство храма.
Застроенный всеми этими сооружениями, богатый памятниками, Рим и в III и IV веках имел внушительный и роскошный вид. В III веке еще продолжалось большое строительство — воздвигались арки, великолепные термы, дворцы.
Но, по выражению А. Блока, «на теле Римской империи уже не было ни одного не наболевшего места» и ее творческие потенции окончательно угасали.
Даже традиционное, веками воспитанное формальное мастерство исчезало: античная пластика, пройдя весь цикл своего развития, вырождалась в примитив. Только искусство портретных характеристик еще удерживалось на определенной высоте, но пластика в целом демонстрирует утрату чувства формы и композиции. Формы становятся огрубелыми
и застывшими, лепка объемов подменяется графическими насечками в камне. Композиции или смутны и хаотичны, или в них появляется примитивная оцепенелая симметрия, словно атавистические отголоски давным-давно пройденных этапов. Рельефы поздних римских саркофагов обнаруживают такой показательный симптом композиционного упадка, как «боязнь пустоты»— стремление во что бы то ни стало заполнить все пространство сплошной массой фигур, почти без промежутков, где логика и тектоника построения исчезают.
Искусство, вслед за обществом, нуждалось в коренных переменах, в притоке НОВЫХ сил и идей для своего возрождения и обновления.
В эти переходные времена Рим захлестывала волна всевозможных, сменяющих одно другое и сосуществующих сектантских учений, эпигонских философских школ, мистических культов, идущих с Востока. Очень сильна была тенденция к установлению единобожия взамен пантеона языческих богов: на единую, общую для всей империи религию с единым богом надеялись как на средство сохранить империю, предотвратить ее распад.
И здесь-то — воспользуемся опять образными словами Блока — «сквозь величественные и сухие звуки римских труб, сквозь свирепое и нестройное бряцание германского оружия уже все явственнее был слышен какой-то третий звук, не похожий ни на те, ни на другие; долго, в течение двух-трех столетий, заглушался этот звук, которому наконец суждено было покрыть собоювсе остальные звуки»
Блок говорит о христианской религии. Родиной христианства была эллинистическая Иудея. Идеи мессианизма и ненависть к «великой блуднице», Риму, возникли в различных
иудейских сектах: это была сначала «религия рабов и вольноотпущенников, бедняков, и бесправных, покоренных или рассеянных Римом народов». Понятно, что римское правительство на первых порах преследовало эти секты, связанные с освободительным движением в Иудее.
Но в дальнейшем обстановка изменяется. Иудейское восстание было подавлено и разгромлено, а христианские произведения II века— апостольские «Послания» и «Евангелия», в отличие от раннего «Откровения Иоанна», уже наполняются духом лояльности по отношению к Риму, к рабовладению. Причины для преследования христиан отпадают, зато все более очевидными становятся преимущества христианского учения для Рима.
Это было такое учение, которое побуждало рабов служить господам не из страха, а за совесть, сознательно (об этом прямо говорится в послании апостола Павла); такое учение, которое, вводя понятие идеального равенства людей перед высшей духовной силой —единым и милосердным богом — и этим давая какое-то моральное удовлетворение низшим классам, в то же время не покушалось на земное неравенство слуг и господ.
Кроме того, христианство удовлетворяло потребность в установлении единобожия. Наконец, его идеи оказывались близкими и родственными тем, какие независимо от христианства складывались у поздних античных мыслителей: у Сенеки и Эпиктета, у неоплатоников.
Все это определило легализацию христианства еще в античном мире и принятие его, в IV веке, в качестве государственной религии. Перед агонизирующим рабовладельческим миром вставала неотвратимая проблема: рабство стало тормозом развития производства, носителем всех бацилл разложения и упадка. Чтобы труд рабов был продуктивен, они должны быть частично свободны, — так решалась проблема экономически, решалась самой историей.
Чтобы рабы приэтом продолжали подчиняться господам, нужно и самих господ представить как покорных рабов бога, единого для всех, дарующего земную власть, — так решала проблему религия. Что же касаетсяискусства, в нем соответственно должно было произойти изменение изжившего себя античного идеала, нарушение гармонии физического и духовного, расчленение этих начал и противопоставление духовного материальному как неизмеримо высшего.
Это косвенно отражало вполне определенные исторические процессы, связанные с борьбой классов, и открывало перед искусством какие-то новые пути. Уйти за пределы «человеческого» искусство все равно не могло, но оно могло, хотя бы и дорогой ценой утраты античной гармонии, проникнуть в те пласты «человеческого», которые для античного искусства оставались под спудом.
Как это происходило — показывает дальнейшая история искусства. В пределах рабовладельческого общества христианское искусство еще не сказало яркого нового слова. Это пока лишь компромисс между христианским спиритуализмом и огрубленными, схематизированными античными формами.
Он чувствуется и в ранних росписях христианских катакомб и в произведениях IV столетия, когда христианство было узаконено.
В поздних портретах, на жестких, «брутальных» лицах римских императоров вдруг появляются странно расширенные глаза, глядящие неподвижным взором (см. портрет Константина, портрет Максимина Дазы).
Традиционные мотивы античной мифологии истолковываются как символы и перемешиваются с новой христианской символикой: в росписях катакомб фигурируют и рыбы — символ крещения, и голубь — символ мира, и Орфей, укрощающий зверей музыкой,— символ Христа, «ловца душ». Фигура юноши, несущего на плечах овечку,—также мотив, давно известный в античной пластике,— теперь оказывается первым изображением Христа, «Доброго пастыря», то естьопять-таки символом. Эта «символизация» пластических образов отнимает смысл у их собственно пластической выразительности, отменяет тот великий принцип «жизнеподобия», на котором взросло и расцвело античное искусство.
Но другого принципа не найдено, и «жизнеподобие» по инерции сохраняется, теперь уже как нечто формальное.
Распад Римской империи продолжался. В конце IV и в V столетии происходит «великое переселение народов»—перейдя через Дунай, на территории империи поселяется многочисленное племя готов; готы продвигаются вперед, повсюду встречая поддержку восстающих рабов и порабощенных Римом народов. Разрушительным вихрем проносятся по империи полчища кочевников-гуннов. Вестготы, затем вандалы захватывают и громят самый Рим. В 476 году Риму был нанесен заключительный удар и власть перешла к варварским дружинам. Эта дата знаменует конец Западной Римской империи. Продолжала существовать Восточная Римская империя. Но ее история и история ее искусства принадлежат уже новой эпохе, новой эре в истории человечества.